Антонапулос первый принял серьезный вид. Его маленькие пухлые ступни вылезли из-под покрывала. Улыбка сошла с лица, и он стал капризно лягать одеяло. Сингер поспешно поправил постель, но Антонапулос нахмурился и царственным жестом подозвал проходившую по палате сиделку. Когда она расправила одеяло по его вкусу, толстый грек так величественно наклонил голову, что его кивок скорее напоминал благословение, чем благодарность за услугу. Потом он снова важно повернулся к своему другу.
Разговаривая, Сингер не чувствовал, как бежит время. Но когда сиделка принесла Антонапулосу на подносе ужин, он сообразил, что уже поздно. В палате зажгли электричество, и за окнами потемнело. Перед другими больными тоже поставили подносы с ужином. Все отложили свою работу (кое-кто плел корзины, другие мастерили что-то из кожи или вязали) и вяло принялись жевать. Рядом с Антонапулосом все они казались очень больными и бесцветными. Многим не мешало бы постричься, да и одеты они были в ветхие серые ночные рубахи с разрезом на спине. Они с удивлением глазели на двух глухонемых.
Антонапулос поднял крышку на своей тарелке и внимательно обследовал еду. Это была рыба с овощным гарниром. Он взял руками рыбу и поднес поближе к свету, чтобы получше ее разглядеть. Потом с аппетитом принялся есть. Во время ужина он показывал Сингеру своих соседей по палате. Ткнув рукой в сторону какого-то человека в углу, он скорчил гримасу отвращения. Тот в ответ зарычал на него. Грек рукой показал Сингеру одного юношу, заулыбался ему, закивал и замахал пухлой рукой. Сингер был слишком счастлив, чтобы чувствовать неловкость. Но все же, чтобы отвлечь приятеля, он взял свои свертки и положил на кровать. Антонапулос развернул пакеты, но киноаппарат его нисколько не заинтересовал. Он снова принялся за ужин.
Сингер написал сиделке записку, объяснив насчет киноаппарата. Она вызвала врача-практиканта, а тот в свою очередь — доктора. Все трое посовещались, с любопытством поглядывая на Сингера. Новость дошла до больных, и они стали возбужденно приподниматься со своих подушек. Один Антонапулос был невозмутим.
Сингер заранее научился крутить кинокартины. Он поставил экран так, чтобы его было видно всем больным. Потом запустил в ход проекционный аппарат и стал крутить пленку. Сиделка собрала подносы с посудой, и свет в палате выключили. На экране замелькала комическая мультипликация с Мики-Маусом.
Сингер следил за лицом своего друга. Сначала Антонапулос был поражен. Он приподнялся, чтобы лучше видеть, и совсем встал бы с кровати, если бы его не удержала сиделка. Потом, сияя, он впился глазами в экран. Сингер видел, что другие больные переговариваются и тоже смеются. Из коридора появились санитары и сиделки, вся палата пришла в движение. Когда Мики-Маус кончился, Сингер пустил мультипликацию о приключениях бывалого моряка. Когда кончилась и она, он решил, что на первый раз развлечений достаточно, и включил свет. В палате воцарился покой. Когда врач-практикант спрятал аппарат под кровать Антонапулоса, Сингер заметил, что его друг исподтишка обводит глазами больных, проверяя, все ли сознают, что эта вещь принадлежит ему.
Сингер снова заговорил. Он знал: скоро его попросят уйти, но мыслей накопилось много, и он боялся, что не успеет их высказать в такое короткое время. Он, лихорадочно спеша, старался выговориться. В палате лежал старик, голова у него тряслась после паралича, и он беспомощно дергал себя за седые бровки. Сингер позавидовал этому старику — ведь он каждый день проводит рядом с Антонапулосом. Сингер с радостью поменялся бы с ним местами.
Грек стал шарить у себя на груди. Он достал медный крестик, который раньше носил на грязной веревочке. Теперь крест висел на шелковой красной ленте. Сингер вспомнил свой сон и рассказал его другу. Он так торопился, что иногда даже путался в знаках, и ему приходилось, встряхнув руками, начинать все сначала. Антонапулос следил за ним своими темными сонными глазами. Неподвижная фигура в дорогих ярких одеждах напоминала мудрого короля из легенды.
Дежурный врач продлил Сингеру время свидания на целый час… Но в конце концов он, протянув худую волосатую кисть, показал на часы. Больные укладывались на ночь. Рука Сингера замерла в воздухе. Он схватил друга за плечо и пристально заглянул ему в глаза, как делал дома каждое утро, когда они расставались перед работой. Наконец он, пятясь, вышел из палаты. В дверях его руки судорожно простились с другом, а потом сжались в кулаки.
В лунные январские вечера Сингер, если только он не был чем-нибудь занят, по-прежнему бродил по улицам города. Судачили теперь о нем напропалую. Старая негритянка рассказывала кому ни попадя, что немой знает все повадки духов с того света. Один рабочий на сдельщине утверждал, будто служил с немым на фабрике в этом же штате, и бог знает что о нем плел. Богатые думали, что Сингер богат, а бедные считали его таким же бедняком, как они сами. А так как опровергнуть эти слухи было некому, они обрастали чудесами и обретали правдоподобие. Каждый рисовал немого таким, каким ему хотелось его видеть.
Почему?
Вопрос этот всегда занимал Бифа, и его мысль работала над ним незаметно, как работает сердце. О чем бы он ни размышлял — о людях, о вещах или об идеях, — вопрос «почему?» не оставлял его в покое. В полночь, на рассвете, среди бела дня. Думал ли он о Гитлере и о слухах, что будет война. О ценах на свиной окорок и о налоге на пиво. Но особенно занимала его загадочная персона немого. Почему, например, Сингер куда-то ездил на поезде, а когда его спрашивали, где он был, делал вид, будто не понял вопроса? И почему все упорно думают, что немой именно такой, каким они хотят, чтобы он был, хотя скорее всего тут происходит весьма странная ошибка? Сингер сидел за столиком посреди зала три раза в день. Ел все, что ему подавали, кроме капусты и устриц. В неблагозвучной разноголосице толпы только его не было слышно. Он больше всего любил нежную зеленую фасоль и аккуратно накалывал стручки на вилку. А подливку подбирал сухариками.
Биф размышлял и о смерти. С ним произошел удивительный случай. Однажды, роясь на полочке в ванной, он обнаружил флакон цветочной воды — он его не заметил, когда отдавал Люсиль косметику покойной Алисы. Он задумчиво подержал флакон одеколона в руке. Прошло четыре месяца, как она умерла, — и каждый месяц казался ему долгим и свободным для досуга, как год. Он редко думал об Алисе.
Биф откупорил флакон. Стоя без рубашки перед зеркалом, он подушил свои темные, заросшие волосами подмышки. И, почувствовав запах, замер, а поглядев в зеркало и тайно обменявшись взглядом со своим отражением, застыл в неподвижности. Он был оглушен воспоминаниями, которые вызвал этот запах, не потому что они были так уж явственны, а потому, что они сразу свели воедино длинную вереницу лет и придали всему течению жизни законченность. Биф потер нос и взглянул на себя в профиль. Граница между жизнью и смертью. Он словно ощутил каждую прожитую с Алисой минуту. Теперь их совместная жизнь обрела такую цельность, какую может иметь только прошлое. Биф резко отвернулся от зеркала.
Спальню он отделал заново. Теперь она принадлежала ему целиком. Раньше она была неопрятной, убогой, с дешевыми потугами на шик. На веревке, протянутой через комнату, постоянно сохли чулки и дырявые розовые трусики из вискозы. Железная кровать облупилась, проржавела и была украшена несвежими кружевными подушечками. Тощий кот-мышелов вечно пробирался сюда, наверх, выгибая спину, и тоскливо терся о плевательницу.
Все это он переменил. Вместо железной кровати поставил раскладной диван. На полу расстелил толстый красный ковер и купил кусок красивой ярко-синей материи — завесить стену, на которой было больше всего трещин. Он стал топить камин и следил, чтобы там всегда лежали сосновые поленья. Над камином повесил маленькую фотографию Бэби и цветную картинку, изображавшую мальчика в бархатном костюме с мячом в руках. В ящике со стеклянной крышкой хранились собранные им достопримечательности: коллекция бабочек, редкостный наконечник стрелы, занятный обломок камня, напоминавший человеческий профиль. На диване лежали синие шелковые подушки, и он попросил у Люсиль швейную машину, чтобы сшить темно-красные шторы на окна. Он любил свою комнату. Она была обставлена богато, но не кричаще. На столе стояла маленькая японская пагода со стеклянными подвесками, которые таинственно и гармонично позванивали на сквозняке.
В этой комнате ничто ему не напоминало Алису. Но он часто откупоривал цветочную воду и прикасался пробкой к мочкам ушей и к запястьям. Запах смешивался с медленным потоком воспоминаний. В нем крепло ощущение прошлого. Воспоминания выстраивались с почти архитектурной стройностью. В ящике, где хранились его сувениры, он нашел старые фотографии, снятые еще до свадьбы. Алиса в поле среди маргариток, Алиса с ним на реке в лодке. Среди сувениров была большая костяная шпилька для волос, принадлежавшая его матери. В детстве он любил смотреть, как она расчесывает и закалывает свои длинные черные волосы. Ему казалось, что шпильки выгнуты по форме женской фигуры, и он часто играл ими, как в куклы. В ту пору у него была коробка от сигар, полная обрезков материи. Он любил щупать яркие красивые ткани и часами просиживал со своими тряпочками под кухонным столом. Но когда ему исполнилось шесть лет, мать отняла у него любимые тряпки. Это была высокая, могучая женщина с не по-женски развитым чувством долга. Она любила его больше всех. Даже теперь она иногда ему снилась. И он никогда не снимал с пальца ее стертого обручального кольца.